Глава 22
Уже близится вечер, когда Родомобиль подъезжает к дому. Солнце вяло ползет сквозь облака, в воздухе – запах нагретой мокрой травы. Я провела на Рождении весь день; часов не наблюдаешь. Кора сегодня займется покупками, я освобождена от всех обязанностей. Я поднимаюсь по лестнице, тяжело переношу ноги со ступеньки на ступеньку, цепляюсь за перила. Я будто много дней не спала, бежала со всех ног – в груди больно; мышцы сводит, будто у них закончился сахар. В кои-то веки я благодарна за одиночество.
Я лежу на постели. Хочется отдохнуть, поспать, но я слишком устала и взбудоражена, глаза не закрываются. Я смотрю в потолок, изучаю листву в венке. Сегодня он напоминает мне шляпу, шляпы с широкими полями, женщины носили такие когда-то в былые времена: шляпы – точно громадные нимбы, разукрашенные фруктами, цветами, перьями экзотических птиц; шляпа как идея рая, что отвердевшей мыслью плывет прямо над головой.
Через минуту венок расцветится и начнутся видения. Вот до чего я устала – как будто ехали всю ночь до зари, по причине, о которой я сейчас думать не стану, не давали друг другу заснуть, рассказывали байки и рулили по очереди, и когда уже лезет солнце, боковым зрением что-то начинаешь различать – лиловых зверей в придорожных кустах, расплывчатые контуры людей, что исчезают, едва глянешь на них в упор.
Я устала, я не могу продолжать историю. Я так устала, что не могу думать, где я вообще. Вот вам другая история, получше. История о том, что стало с Мойрой.
Что-то я знаю сама, что-то слышала от Альмы, а та слышала от Долорес, а та от Джанин. Джанин это слышала от Тетки Лидии. Даже в таких местах, даже при таких обстоятельствах бывают союзники. На это можно рассчитывать: всегда будут союзники, те или иные.
Тетка Лидия вызвала Джанин в кабинет.
Благословен плод, Джанин, сказала, должно быть, Тетка Лидия, не поднимая глаз от стола, за которым что-то писала. Для всякого правила найдется исключение – и на это можно рассчитывать. Теткам позволено читать и писать.
Да разверзнет Господь, наверняка ответила Джанин – бесстрастно, прозрачным голосом, голосом сырого яичного белка.
Мне кажется, я могу тебе доверять, Джанин, сказала Тетка Лидия, наконец оторвав взгляд от страницы и пригвоздив Джанин этим своим взглядом сквозь очки, взглядом, что умудрялся одновременно угрожать и умолять. Помоги мне, говорил этот взгляд, мы тут вместе застряли. Ты надежная девочка, продолжала Тетка Лидия, не то что некоторые.
Она думала, Джанинино покаяние и нытье что-то значило, думала, что Джанин сломалась, что Джанин стала истинно правоверной. Но Джанин к тому времени была как щенок, которого слишком многие слишком часто и необъяснимо пинали: ради секунды одобрения опрокинется кверху брюхом перед кем угодно и скажет что угодно.
Поэтому Джанин, вероятно, сказала: Надеюсь, Тетя Лидия. Надеюсь, я теперь достойна вашего доверия. Или что-нибудь в этом духе.
Джанин, сказала Тетка Лидия, случилось ужасное.
Джанин уставилась в пол. Что бы ни случилось, она знала: ее не обвинят, она безвинна. С другой стороны, она и в прошлом была безвинна – а толку? Поэтому она все равно чувствовала, что виновата и ее вот-вот накажут.
Ты что-нибудь знаешь, Джанин? ласково спросила Тетка Лидия.
Нет, Тетя Лидия, ответила Джанин. Она знала, сейчас надо поднять глаза, посмотреть Тетке Лидии в лицо. Через секунду Джанин это удалось.
Потому что, если ты знаешь, я буду весьма в тебе разочарована, сказала Тетка Лидия.
Бог мне свидетель, сказала Джанин якобы с жаром.
Тетка Лидия позволила себе очередную паузу. Покрутила авторучку. Мойры с нами больше нет, наконец сказала Тетка Лидия.
Ох, сказала Джанин. Ее это не колыхало. Мойра же ей не подруга. Она умерла? помолчав, спросила Джанин.
И тогда Тетка Лидия рассказала ей историю. Мойра на Упражнениях отпросилась в туалет. Вышла. У туалета дежурила Тетка Элизабет. Она стояла снаружи у дверей, как обычно; Мойра вошла. Через минуту Мойра позвала Тетку Элизабет: унитаз засорился, не могла бы Тетка Элизабет войти и прочистить? Это правда, унитазы иногда засорялись. Чтобы такое с унитазами приключалось, неизвестные лица совали в них рулоны туалетной бумаги. Тетки изобретали универсальный метод предотвращения подобных инцидентов, но бюджет был скуден, и пока приходилось работать с тем, что есть, а способа запирать туалетную бумагу они не придумали. Может, имело смысл держать ее снаружи на столе и выдавать по листку или по несколько листков каждой, кто заходит. Но это потом. Нужно время, чтобы все утряслось.
Не заподозрив дурного, Тетка Элизабет вошла в туалет. Довольно глупый поступок, должна была признать Тетка Лидия. С другой стороны, Тетка Элизабет и прежде несколько раз заходила прочистить унитазы без никаких казусов.
Мойра не соврала: по полу текла вода с ошметками фекалий. Весьма неприятно, и Тетка Элизабет разозлилась. Мойра почтительно отодвинулась, а Тетка Элизабет поспешила в кабинку, которую указала Мойра, и склонилась над бачком. Она хотела поднять фаянсовую крышку, поправить внутри затычку и грушу. Она обеими руками взялась за крышку, и тут что-то твердое, острое и, очевидно, металлическое ткнулось ей в спину под ребра. Не двигайся, сказала Мойра, или я воткну – я знаю куда, прямо в легкое войдет.
Потом выяснилось, что она разобрала один бачок и вынула длинный острый рычаг – железяку, которая одним концом приделана к ручке, а другим к цепи. Это просто, если знать как, а у Мойры с механикой все было тип-топ, она по мелочи сама чинила машину. Вскоре после этого крышки на бачках стали приматывать цепями, и когда унитаз засорялся, открывали его целую вечность. Так у нас произошло несколько потопов.
Тетка Элизабет не видела, что тычется ей в спину, сказала Тетка Лидия. Она храбрая женщина…
О да, сказала Джанин.
…но не безрассудная, договорила Тетка Лидия, слегка поморщившись. Джанинин чрезмерный восторг порой граничил с противлением. Тетка Элизабет сделала, как велела Мойра, продолжала Тетка Лидия. Мойра забрала ее электробич и свисток, приказала Тетке Элизабет отстегнуть их с ремня. А затем погнала Тетку Элизабет по лестнице в подвал. Они были на втором этаже, не на третьем, – всего два лестничных пролета. У всех классов занятия, в коридорах ни души. Они видели другую Тетку, но та была в дальнем конце коридора и на них не смотрела. Тетка Элизабет могла закричать, но понимала, что Мойра не шутки шутит; у Мойры дурная репутация.
О да, сказала Джанин.
Мойра отвела Тетку Элизабет по проходу в раздевалке, мимо двери в спортзал и в котельную. Велела Тетке Элизабет снять с себя все…
Ох-х, тихонько сказала Джанин, будто возмутившись таким святотатством.
…и Мойра тоже сняла с себя все, надела вещи Тетки Элизабет, которые были ей чуточку великоваты, но почти подошли. Мойра над Теткой Элизабет особо не издевалась, разрешила ей надеть собственное красное платье. Вуаль она разодрала на полосы и ими привязала Тетку Элизабет за печкой. Запихала кусок ткани ей в рот и тоже стянула полоской. Одним концом полосы стянула Тетке Элизабет шею, другим ноги сзади. Хитрая и опасная особа, сказала Тетка Лидия.
Джанин сказала: Можно сесть? Как будто силы ее на этом иссякли. Ей наконец-то есть что обменять, хотя бы символически.
Да, Джанин, сказала Тетка Лидия, удивившись, но понимая, что теперь отказать нельзя. Она просила у Джанин внимания, просила содействия. Она указала на стул в углу. Джанин подтащила стул ближе.
Я, знаете ли, могла бы вас кокнуть, сказала Мойра, надежно упаковав Тетку Элизабет за печкой, подальше с глаз. Я бы могла вас покалечить так, что вас бы всю жизнь крючило. Я могла бы двинуть вас этой штукой по голове или ткнуть в глаз. Просто не забудьте, что я ничего такого не сделала, если до этого дойдет.
Этого Тетка Лидия не цитировала Джанин, но, я думаю, Мойра должна была сказать что-то в этом роде. Так или иначе, она не убила и не изуродовала Тетку Элизабет, которая вернулась в Центр пару-тройку дней спустя, оклемавшись после семи часов за печкой и, надо думать, после допроса – ибо возможность сговора, естественно, не исключалась ни Тетками, ни кем другим.
Решительно глядя перед собой, Мойра вздернула подбородок. Расправила плечи, подтянулась и поджала губы. Мы обычно держались не так. Мы ходили повесив головы, глядя на собственные руки или в землю. Мойра мало походила на Тетку Элизабет, даже с коричневым платом на голове, но ее закаменелой осанки, видимо, хватило, чтобы облапошить дежурных Ангелов, которые никогда не разглядывали нас пристально, даже – и, наверное, в особенности – Теток; ибо Мойра прошествовала прямиком через парадную дверь с видом человека, который знает, куда идет; ей отсалютовали, она предъявила пропуск Тетки Элизабет, который Ангелы не удосужились проверить, ибо кто посмеет так оскорбить Тетку? И исчезла.
Ох-х, сказала Джанин. Кто знает, что было у нее на уме? Может, ей хотелось кричать «ура». Если так, она хорошо это скрывала.
Итак, Джанин, сказала Тетка Лидия. Вот чего я хочу от тебя.
Джанин распахнула глаза и изобразила невинность и внимание.
Я хочу, чтобы ты держала ушки на макушке. Возможно, тут не обошлось без остальных.
Да, Тетя Лидия, сказала Джанин.
Приходи и рассказывай мне, хорошо, милая? Если что-нибудь услышишь.
Да, Тетя Лидия, сказала Джанин. Она знала: больше не придется вставать на колени перед всем классом и слушать, как мы кричим, что это ее вина. Пока этим займется кто-нибудь другой. Она временно спасена.
Совершенно не важно, что Джанин пересказала этот разговор Долорес. Это не означало, что Джанин не станет свидетельствовать против нас, против любой из нас, если представится случай. Мы это понимали. К тому времени мы обращались с ней, как с безногим, что продает карандаши на углу. Избегали ее, как могли, были заботливы, когда избежать не удавалось. Она была угрозой, мы это понимали.
Наверное, Долорес похлопала ее по спине – дескать, молодец Джанин, что рассказала. Где состоялся этот обмен? В спортзале, когда мы готовились ко сну. Долорес спала рядом с Джанин.
В ту ночь мы передавали эту историю друг другу в полутьме – еле слышно, с койки на койку.
Мойра – где-то там. На свободе или мертва. Что она будет делать? Мысль о том, что она будет делать, распухала, пока не заполнила собою весь зал. В любой момент – сокрушительный взрыв, стекла сыплются внутрь, распахиваются двери… У Мойры ныне есть власть, ее выпустили, она выпуталась. Она теперь распутна.
По-моему, нас это пугало.
Мойра была как лифт без стенок. У нас от нее кружилась голова. Мы уже теряли вкус к свободе, уже ценили безопасность в этих стенах. В верхних слоях атмосферы ты развалишься, испаришься, никакое давление тебя не удержит.
И все же мы фантазировали о Мойре. Мы обнимали ее, она тайком была с нами, будто смешок; она была как лава под коркой повседневности. В свете Мойры Тетки казались абсурднее и не такими зловещими. Их могущество с изъяном. Их можно скручивать в туалетах. Отвага – вот что нам нравилось.
Мы ждали, что в любую минуту ее приволокут назад, как прежде. Мы представить не могли, что с нею сделают на сей раз. Что бы ни сделали, это будет чудовищно.
Но ничего не произошло. Мойра не появилась. До сих пор.
Глава 23
Это домыслы. Все это домыслы. Я домысливаю сейчас, опять, я лежу в постели, не в силах спать, репетирую, что надо было сказать, что не надо было, как следовало и не следовало поступать, как надо было сыграть. Если я когда-нибудь выберусь…
На этом – стоп. Я намерена выбраться. Это же не навеки. Другие тоже так думали прежде, в дурные времена, и всегда оказывались правы и впрямь выбирались так или иначе, и это было не навеки. Хотя для них это длилось порой все века, что им были отпущены.
Когда я выберусь, если удастся это все описать – как угодно, пусть даже голосу голосом, это тоже будут домыслы, очередной их виток. Ничего невозможно рассказать в точности так, как оно было, ибо то, что говоришь, не бывает точно, что-то всякий раз упускаешь, слишком много ролей, сторон, противотоков, нюансов; слишком много жестов, кои могли значить то или это, слишком много форм, кои целиком не опишешь, слишком много привкусов в воздухе или на языке, полутонов, слишком много. Но если вдруг вы мужчина из какого-то будущего и добрались досюда, прошу вас, помните: вас никогда не искусят понуждением простить – вас, мужчину, а равно женщину. Противиться сложно, верьте мне. Но помните: прощение – тоже власть. Умолять о нем – власть, и отказывать в нем, и его даровать – власть; быть может, величайшая.
А может, контроль тут и вовсе ни при чем. Может, не о том речь, кто вправе кем владеть, кто кому вправе что сделать безнаказанно, даже если убить. Может, не о том, кто вправе сидеть, а кто – преклонять колена, или стоять, или лежать, раздвинув ноги. Может, речь о том, кто кому что вправе сделать и обрести прощение. Не говорите мне, что это одно и то же.
Я хочу, чтобы ты меня поцеловала, сказал Командор. Ну, разумеется, до этого что-то происходило. Не бывает таких просьб ни с того ни с сего.
Я все же уснула, и мне снилось, как я ношу серьги, а одна сломалась; не более того, просто мозг листает древние досье, и меня разбудила Кора, принесла поднос с ужином, и время вернулось в свою колею.
– Хороший ребенок? – спрашивает Кора, ставя поднос. Наверняка уже сама знает, у них ведь изустный телеграф, новости путешествуют из дома в дом; но ей в радость услышать об этом, будто от моих слов Рождение станет реальнее.
– Нормальный, – говорю я. – Оставят. Девочка.
Кора улыбается мне – улыбка словно объятие. Должно быть, вот в такие моменты ей кажется, будто она делает что-то стоящее.
– Это хорошо, – говорит она. Почти жалобно, и я думаю: ну еще бы. Она бы сама хотела там быть. Вечеринка, на которую ее не пригласили. – Может, и у нас скоро будет, – застенчиво говорит она. Под нами она подразумевает меня. Я должна вознаградить команду, оправдать питание и заботу, как муравьиная матка. Пусть Рита не одобряет меня; Кора – наоборот. Она полагается на меня. Надеется, и я – носитель ее надежды.
Ее надежда – проще простого. Она хочет День Рождения с гостями, пиром горой и подарками, она хочет баловать ребятенка на кухне, гладить ему одежду, совать плюшки, пока никто не видит. А я должна обеспечить ей сии радости. Я бы предпочла неодобрение – его я больше заслужила.
На ужин тушеная говядина. Мне трудно доесть: посреди ужина я вспоминаю то, что прошедший день стер из головы начисто. Правду говорят: рожать или наблюдать роды – транс, вся прочая жизнь теряется, живешь только этим мигом. Но теперь я вспомнила и знаю: я не готова.
Этажом ниже часы в вестибюле бьют девять. Я прижимаю ладони к бедрам, вдыхаю, отправляюсь в путь по коридору и тихонько вниз по лестнице. Яснорада, наверное, еще там, где случилось Рождение; повезло, он не мог это предвидеть. В такие дни Жены ошиваются там часами, помогают развернуть подарки, сплетничают, напиваются. Надо же как-то рассеять их зависть. Я иду в обратную сторону по коридору внизу, мимо двери в кухню, к следующей двери – его. Стою в коридоре, точно школьница, которую вызвали к директору. В чем я провинилась?
Мое присутствие здесь незаконно. Нам непозволительно общаться с Командорами наедине. Мы – для размножения; мы не наложницы, не гейши, не куртизанки. Напротив: нас отдаляют от этого статуса как только возможно. Не в утехах вовсе наше значение, негде цвести тайным влечениям; к нам или к ним особыми дарами не подольститься, любви не за что зацепиться. Мы – двуногие утробы, вот и все: священные сосуды, ходячие потиры.
Так зачем ему со мной встречаться – среди ночи, наедине?
А если застукают, спасение мое – на милости Яснорады. Ему не полагается встревать в воспитание домочадцев, это женская забота. Затем – реклассификация. Я могу стать Неженщиной.
Но если отказаться, может выйти хуже. Не нужно гадать, у кого тут реальная власть.
Но, видимо, он чего-то хочет от меня. Хотеть – это слабость. И слабость эта, какова бы ни была, соблазняет меня. Как трещинка в стене, прежде непроницаемой. Если глазом прижаться к ней, к этой его слабости, быть может, я различу ясно, куда двигаться.
Я хочу знать, чего он хочет.
Я поднимаю руку, стучу в дверь запретной комнаты, где никогда не бывала, куда женщины не ходят. Даже Яснорада не заглядывает сюда, а прибираются тут Хранители. Что за тайны, что за мужские тотемы прячутся здесь?
Мне велено войти. Я открываю дверь, ступаю внутрь.
По ту сторону двери – нормальная жизнь. Лучше так: по ту сторону двери – на вид нормальная жизнь. Разумеется, стол, а на нем Комптакт, а за ним – черное кожаное кресло. На столе цветок в горшке, подставка для ручек, бумаги. Восточный ковер на полу, камин без огня. Диванчик – коричневый плюш, телевизор, тумбочка, пара стульев.
Но по стенам сплошь книжные полки. Набитые книгами. Книги, книги, книги, прямо на виду, без замков, без футляров. Неудивительно, что нам сюда нельзя. Это оазис запретного. Я стараюсь не пялиться.
Командор стоит у огня без огня, спиной к камину, локоть на резной деревянной полке, другая рука в кармане. Выверенная помещичья поза, древняя наживка из мужских глянцевых журналов. Может, он заранее придумал, что будет так стоять, когда я войду. Я постучала, а он, наверное, кинулся к камину и там воздвигся. Ему бы еще черную повязку на глаз[48] и галстук с подковами.
Думать-то об этом легко – торопливым стаккато, мозговой дрожью. Глумиться про себя. Но я в панике. Вообще-то я в ужасе.
Я молчу.
– Закрой за собой дверь, – довольно любезно говорит он. Закрываю дверь, оборачиваюсь. – Привет, – говорит он.
Это старое приветствие. Давно я его не слышала, уже много лет. Здесь оно неуместно, даже комично – прыжок во времени, фокус. Я понятия не имею, что бы такого подходящего сказать в ответ.
По-моему, я сейчас разревусь.
Он, видимо, заметил, потому что озадачился, чуточку хмурится – будем считать, что встревожился, хотя, может, просто раздражен.
– Поди сюда, – говорит он. – Можешь сесть.
Он выдвигает мне стул, утверждает его перед столом. Обходит стол, садится – медленно и, кажется, вдумчиво. Вывод из этого спектакля такой: Командор позвал меня не для того, чтобы как-нибудь трогать против моей воли. Он улыбается. Улыбка не злобная, не хищная. Просто улыбка – формальная, дружелюбная, но слегка отрешенная, будто я – котенок в окошке. Которого он разглядывает, но покупать не собирается.
Я сижу на стуле прямо, руки на коленях. Кажется, будто ноги в плоских красных туфлях не вполне касаются ковра. Хотя они, само собой, его касаются.
– Тебе это, наверное, странно, – говорит он.
Я лишь смотрю на него. Преуменьшение года, как выражается моя мать. Выражалась.
Я – как сахарная вата: сахар и воздух. Меня сожми – и я превращусь в крохотный, тошнотворный и влажный ошметок слезливой розоватой красноты.
– Наверное, это и впрямь странно, – говорит он, будто я ответила.
Мне бы прийти сюда в шляпе, с бантом под подбородком.
– Я хочу… – говорит он.
Я еле сдерживаюсь, чтобы не податься вперед. Да? Да-да? Ну, чего? Чего он хочет? Но свой пыл я не выдам. У нас тут торги, вот-вот грядет обмен. Та, кто не медлит, погибла. Я ничего не выдаю за просто так: я продаю.
– Я бы хотел… – говорит он. – Только это глупо. – И правда, он смущен, робеет – вот как говорили, вот что когда-то делали мужчины. Он достаточно стар, он помнит, как робеть, помнит, как это очаровывало дам. Молодые таких трюков не знают. Молодым они без надобности.
– Я хочу, чтобы ты сыграла со мной в «Эрудит», – говорит он.
Я не двигаю ни единым мускулом. Стараюсь, чтоб лицо не шевелилось. Так вот что находится в запретной комнате! «Эрудит»! Мне хочется смеяться, визжать от смеха, упасть со стула. «Эрудит» – игра для старух, для стариков, летом или в домах престарелых, в нее играли, когда не было ничего занимательного по телевизору. Или для подростков, давным-давно. У мамы был набор, лежал в глубине шкафа в прихожей вместе с елочными игрушками в картонках. Однажды она попыталась меня приохотить – мне было тринадцать, я страдала и валяла дурака.
Однако ныне, конечно, все иначе. Ныне «Эрудит» для нас под запретом. Ныне он опасен. Он непристоен. Ныне Командору не сыграть в «Эрудит» с Женой. «Эрудит» желанен. Командор себя скомпрометировал. Все равно что наркотики мне предложить.
– Хорошо, – отвечаю я будто бы равнодушно. Вообще-то я почти не в силах говорить.
Он не объясняет, почему хочет сыграть со мной в «Эрудит». Я не спрашиваю. Он просто вынимает из стола коробку, открывает. В ней пластиковые деревянные фишки, я такие помню, а доска поделена на квадраты, и еще есть крошечные держалки для букв. Командор опрокидывает фишки на стол и принимается их переворачивать. Помешкав, я присоединяюсь.
– Умеешь играть? – спрашивает он. Я киваю.
Мы играем два раунда. Гортань, складываю я. Балдахин. Айва. Зигота. У меня в руках – блестящие фишки, края гладкие, я ощупываю буквы. Вот оно – сладострастие. Вот она, свобода – миг свободы. Хромота, складываю я. Ущелье. Какая роскошь. Фишки – точно леденцы, мятные, такие же прохладные. Монпансье, вот как они назывались. Мне хочется сунуть их в рот. Они будут с привкусом лайма. Буква С. Свежая, кисловатая на языке, объедение.
Я выигрываю первый раунд и позволяю Командору выиграть второй: я так и не выяснила, каковы условия, что я смогу попросить взамен.
Наконец он говорит, что мне пора идти домой. Так и говорит: идти домой. Он имеет в виду мою комнату. Спрашивает, доберусь ли я, будто лестница – темная улица. Я говорю «да». Мы на крошечную щелочку приоткрываем дверь кабинета и прислушиваемся, нет ли кого в коридоре.
Это как на свидании. Это как возвращаться в пансион после закрытия. Это заговор.
– Спасибо, – говорит он. – За игру. – И прибавляет: – Я хочу, чтобы ты меня поцеловала.
Я думаю о том, что в банный вечер можно разобрать бачок унитаза в моей ванной, быстро и тихо, чтобы Кора снаружи не услышала. Можно достать острый рычаг, спрятать в рукаве, тайком пронести в кабинет Командора в следующий раз: после таких просьб непременно бывает следующий раз, говоришь ты «да» или «нет». Я думаю о том, как наедине подойду к Командору поцеловать, и сниму с него китель, словно позволяя или призывая двигаться дальше, к истинной любви, и обхвачу его руками, и рычаг скользнет из рукава, и я внезапно вгоню острие Командору меж ребер. Я думаю о том, как потечет кровь – горячая, как суп, сексуальная, прямо по рукам.
На самом деле ничего подобного я не думаю. Все это я вставила позже. Наверное, стоило тогда об этом подумать, но я не подумала. Это домыслы, я же говорю.
– Хорошо, – отвечаю я. Делаю шаг к нему, сжатыми губами прижимаюсь к его губам. Чую лосьон после бритья – как обычно, с нафталиновой отдушкой, вполне знакомый запах. Но Командора я будто впервые вижу.
Он отстраняется, глядит на меня сверху. Снова робко улыбается. Какая прямота.
– Не так, – говорит он. – Как будто по правде.
Он был такой грустный.
Это тоже домысел.
IX. Ночь
Глава 24
Я возвращаюсь по сумрачному коридору, вверх по приглушенной лестнице, украдкой в свою комнату. Там я сижу на стуле, не включая света, в красном платье, застегнута на все крючки, на все пуговицы. Ясно мыслить можно лишь одетой.
Перспектива – вот что мне нужно. Иллюзия глубины создается рамой, расположением форм на плоскости. Перспектива необходима. Иначе остаются только два измерения. Живешь, приплюснув лицо к стене, все вокруг – исполинский передний план, все близко – детали, волосы, текстура простыни, молекулы лица. Кожа твоя – словно карта, схема тщеты, расчерченная тропками, что ведут в никуда. Живешь сегодняшним днем. А в нем я жить не хочу.
Но в нем я и живу, никуда не денешься. Время – ловушка, и я в ней застряла. Нужно забыть свое тайное имя и все пути назад. Меня зовут Фредова, и живу я здесь.
Живи настоящим, лови момент, у тебя ничего больше нет.
Пора подвести итоги.
Мне тридцать три. Я шатенка. Пять футов семь дюймов, если босиком. Мне сложно вспомнить, какой я была. Яичники жизнеспособны. Остался еще один шанс.
Но что-то переменилось – сегодня, сейчас. Обстоятельства изменились.
Я могу что-нибудь попросить. Вероятно, немного; но хоть что-нибудь.
Мужчины – секс-машины, говорила Тетка Лидия, и, в общем, больше ничего. У них одно на уме. Ради своего же блага научитесь ими управлять. Водить их за нос; это метафора. Такова природа. Так задумал Господь. Так устроен мир.
Тетка Лидия прямо не говорила, но это сквозило в каждом слове. Парило у нее над головой, как позолоченные девизы над святыми Средневековья. Как и святые, Тетка Лидия была угловата и бесплотна.
Но как подогнать к этому Командора – сидит в кабинете, играет в слова, хочет – чего? Чтобы с ним поиграли, чтобы нежно поцеловали, как будто по правде.
Я знаю, нельзя шутить с ним, с этим его желанием. Вдруг оно важно, вдруг оно – пропуск, вдруг оно – мое крушение. Нужно поразмыслить, нужно все взвесить. Но что бы я ни делала – сижу в темноте, и прожекторы снаружи освещают прямоугольник моего окна сквозь занавески, воздушные, как подвенечное платье, как эманация, и одна моя рука сжимает другую, и я чуть покачиваюсь туда-сюда, – что бы я ни делала, мне все равно смешно.
Он хотел, чтобы я сыграла с ним в «Эрудит» и поцеловала его, как будто по правде.
Одно из самых нелепых событий за всю мою жизнь. На все – свой контекст.
Помню, я видела одну телепрограмму – повтор, ее снимали за много лет до того. Мне было, наверное, лет семь или восемь, – слишком мала, не понимала. Такое любила смотреть мама – историческое, образовательное. Она пыталась мне потом объяснить, говорила, что все эти вещи взаправду случились, но я решила, что мне просто рассказали историю. Я думала, ее кто-то сочинил. Наверное, для всех детей события, которые им предшествовали, таковы. Не так страшно, если это лишь история.
Показывали документальный фильм про одну из войн. Брали интервью, вставляли фрагменты из черно-белых фильмов тех времен и фотографии. Я мало что помню, но запомнила качество снимков: всё на них будто покрывала взвесь солнечного света и пыли, и у людей темны были тени под бровями и вдоль скул.
Интервью с теми, кто был еще жив, показывали в цвете. Лучше всего я запомнила женщину, которая была любовницей одного человека – он курировал лагерь, куда евреев загоняли, прежде чем убить. В печах, сказала мама; но печи не показали, и я запуталась, я решила, что люди умирали в кухнях. Для ребенка эта мысль особенно ужасна. Печи – значит, готовка, а готовка предшествует еде. Я решила, что этих людей съели. В некотором роде так оно, пожалуй, и было.
По их словам, этот человек был жесток и свиреп. Любовница – мама объяснила, что такое любовница, она не верила в мистификации, у меня к четырем годам появилась книжка-раскладушка про половые органы, – любовница когда-то была очень красива. Показали черно-белые снимки – ее и другой женщины, обе в раздельных купальниках, в туфлях на платформе и широкополых шляпах; в темных очках «кошачий глаз» они сидели в шезлонгах у бассейна. Бассейн был возле дома, а дом – возле лагеря с печами. Женщина говорила, что не замечала ничего подозрительного. Уверяла, что не знала о печах.
Лет сорок-пятьдесят спустя, когда у нее брали интервью, она умирала от эмфиземы. То и дело кашляла, была совсем худая, почти прозрачная; но все равно гордилась своей красотой. (Ты только глянь, не без восхищения проворчала мама. До сих пор своей красотой гордится.) Тщательный макияж, густо намазанные ресницы, румяна, кожа обтягивала костлявые скулы, точно тесная резиновая перчатка. Женщина носила жемчуг.
Он был не чудовище, сказала она. Все считают, что он чудовище, но он не чудовище.
О чем она вообще думала? Наверное, почти ни о чем; по крайней мере тогда, в то время. Думала о том, как бы не думать. Времена были ненормальные. Она гордилась своей красотой. Не верила, что он чудовище. Для нее он не был чудовищем. Наверняка у него имелась какая-нибудь подкупающая черточка: он фальшиво насвистывал в душе, обожал трюфели, называл свою собаку Либхен и учил служить за кусочки сырого мяса. Как просто в ком угодно выдумать гуманность. Какой доступный соблазн. Большой ребенок, говорила она себе. Ее сердце таяло, она убирала у него со лба волосы, целовала в ухо – и не выгоды ради. Инстинкт утешить, облегчить. Тише, тише, говорила она, когда его будил ночной кошмар. Как же тебе достается. Наверняка она во все это верила – иначе как ей жить дальше? Под своей красотой она была очень обыкновенная. Верила в приличия, была добра к служанке-еврейке – ну, более или менее добра, добрее, чем требовалось.
Через несколько дней после съемок она покончила с собой. Об этом так и сказали, прямо по телевизору.
Никто не спросил, любила ли она его.
Сейчас я всего отчетливее помню макияж.
Я встаю в темноте, начинаю расстегиваться. Потом что-то слышу – внутри себя, в теле. Я сломалась, что-то треснуло, вот, должно быть, в чем дело. Дыбится грохот, рвется наружу, из разлома во мне, как во сне. Вот так нежданно: я и не думала, ни о здесь, ни о там, ни о чем. Если выпустить воздух, вылетит хохот, слишком громко, слишком огромно, непременно кто-то услышит, а потом затопочут шаги, забормочут приказы – и что? Вердикт: эмоции, не адекватные поводу. Блуждающая матка – вот как думали прежде. Истерия. А затем – таблетка, игла. Быть может, летально.
Я ладонями зажимаю рот, будто меня сейчас стошнит, падаю на колени, хохот лавой бурлит в гортани. Я заползаю в шкаф, коленки к груди, я его задушу. Сдерживаюсь – ребра болят, я трясусь, я хожу ходуном, сейсмически, вулканически, я взорвусь. Шкаф заволокло пурпуром, упоение, рождение – рифма, ах – умереть от смеха.
Я удушаю его в складках накидки, жмурюсь, выжимая слезы из глаз. Пытаюсь настроиться.
Вскоре проходит, как эпилептический припадок. Ну вот – я сижу в шкафу. Nolite te bastardes carborundorum. В темноте я не вижу надписи, но кончиками пальцев обвожу крошечные каракули, точно шрифт Брайля. В голове они отдаются не столь молитвой, сколь повелением; но сделать что? Все равно для меня бесполезны эти древние иероглифы, к коим потерян ключ. Зачем же она писала, зачем старалась? Отсюда не выбраться.
Я лежу на полу, дышу слишком быстро, потом медленнее, выравниваю дыхание, как на Родовой Гимнастике. Слышу только движение сердца: открыто, сомкнулось, открыто, сомкнулось, открыто.
X. Свитки Духа
Глава 25
Первым делом наутро я слышу вопль и грохот. Кора уронила поднос с завтраком. Это меня разбудило. Я так и лежала наполовину в шкафу, головой на свернутой накидке. Видимо, стащила ее с вешалки и уснула; секунду не могла вспомнить, где я. Кора стояла рядом на коленях, я ощущала ее руку на спине. Она вновь завопила, едва я шевельнулась.
Что такое? спросила я. Перекатилась на живот, оттолкнулась от пола.
Ой, сказала она. А я подумала.
Что она подумала?
Ну… сказала она.
На полу разбитые яйца, апельсиновый сок и стеклянные брызги.
Надо мне другой принести, сказала она. Все коту под хвост. Ты почему на полу? Она потянула меня, подняла, чтобы как полагается – на ноги.
Я не хотела говорить, что вообще не ложилась в постель. Я бы не смогла объяснить. Сказала, что, кажется, упала в обморок. Почти ничем не лучше: она в мой ответ вцепилась мертвой хваткой.
Это один из первых признаков, обрадовалась она. Это, и еще рвота. Могла бы сообразить, что времени прошло маловато; но она очень надеется.
Нет, не в этом дело, сказала я. Я сидела на стуле. Я уверена, что не в этом. Просто голова закружилась. Встала, и в глазах потемнело.
Ты, наверное, перенапряглась, сказала она, ну, после вчерашнего. Вымоталась.
Она говорила о Рождении, и я ответила, что да, вымоталась. Я сидела на стуле, а она стояла на коленях, подбирала осколки, ошметки яйца, складывала их на поднос. Лужицу апельсинового сока она промокнула салфеткой.
Надо тряпку принести, сказала она. Они спросят, зачем лишние яйца. Если ты, конечно, без них не обойдешься. Она посмотрела косо, лукаво; я поняла, что лучше нам обеим притвориться, будто я все же позавтракала. Если б она рассказала, что нашла меня на полу, мне бы слишком многое пришлось объяснять. Коре в любом случае отвечать за битую посуду, но Рита разворчится, если ей придется готовить завтрак второй раз.
Я обойдусь, сказала я. Не так уж хочется есть. Это было удачно, согласуется с головокружением. Но с тостом я бы справилась, прибавила я. Остаться совсем без завтрака я не хотела.
Он на полу валялся, сказала она.
Ну и ладно, ответила я. Я сидела, жевала бурый тост, а она пошла в ванную и спустила в унитаз остатки яйца, которые не спасти. Потом вернулась.
Скажу, что уронила поднос, когда уходила, сказала она.
Мне приятно, что она готова лгать из-за меня, даже в такой мелочи, даже ради собственной выгоды. Это ниточка между нами.
Я ей улыбаюсь. Надеюсь, никто тебя не слышал, говорю я.
Я еще как перенервничала, сказала она, стоя в дверях с подносом. Сначала думала, там твоя одежда – ну, как бы. А потом думаю – почему одежда на полу. Думала, вдруг ты…
Сбежала, сказала я.
Ну… да, но все равно, сказала она. Все равно это ты была.
Да, сказала я. Это я.
Это я, и Кора вышла с подносом, и вернулась с тряпкой вытереть лужицу сока, и после обеда Рита бурчала, мол, кое у кого руки не откуда надо растут. Витают в облаках, не смотрят, куда ступают, говорила она, и мы жили дальше, будто ничего не произошло.
То было в мае. Мы пережили весну. Мгновение расцвета тюльпанов ушло, еле блеснув, и они короны роняли одну за другой, как зубы. Как-то раз я наткнулась на Яснораду – она преклонила колена на подушке в саду, трость лежала на траве. Яснорада секатором обрезала коробочки. Я наблюдала краем глаза, шагая мимо с корзинкой апельсинов и бараньих отбивных. Яснорада примеривалась, нацеливала лезвия, затем конвульсивным содроганием рук отхватывала коробочку. Что это – подкрадывается артрит? Или некий блицкриг, камикадзе метит в распухшие цветочные гениталии? Плодоножка. Предполагается, что луковица хранит энергию, если отрезать коробочки.
Святая и ясная Радость на коленях отрабатывать епитимью.
Я нередко так развлекаюсь – крошечными подловатыми шутками о ней; но понемножку. Не годится медлить, наблюдая Яснораду со спины.
Мечтала-то я о секаторе.
Так вот. А еще были ирисы, что воздымались, прекрасные и прохладные, на высоких стеблях, точно дутое стекло, точно пастельная вода на миг застыла всплеском, бледно-голубые, бледно-лиловые и темные, бархатные и фиолетовые, черные лилейные на солнце, тени цвета индиго, и кровоточивые сердца, формы столь женственной – удивительно, что их давным-давно не выкорчевали. Яснорадин сад отдает подрывом устоев: ощущаешь, как захороненное безмолвно рвется вверх, к свету, будто показать, объявить: что ни заставишь смолкнуть, все закричит и услышано будет, пусть и беззвучно. Теннисонов сад, отягченный ароматами, обезжизненный; возвращение слова «обмерший». Свет на этот сад льется с солнца, это правда, но и жар поднимается от цветов, его чувствуешь: как держать ладонь в дюйме над рукой, над плечом. Он дышит в тепле, вдыхает себя. Если нынче идти по нему, средь пионов и гвоздик, голова плывет.
Ива в парадном оперении, и толку от нее чуть с ее шепотливыми намеками. Визави, говорит она, террасы; свистящие пробегают по спине содроганием, как в лихорадке. Летнее платье шуршит по бедру, травы растут под ногами, краем глаза я вижу в ветвях шевеление; перья, порхание, мелизмы, дерево – в птицу, метаморфозы взбесились. Ныне возможны богини, и воздух полнится желанием. Даже кирпичи дома смягчаются, становятся осязаемы; если на них опереться, они будут теплы и податливы. Поразительно, что творит нужда. Закружилась ли у него голова вчера на заставе при виде моей лодыжки, когда я уронила пропуск и позволила ему подобрать? Ни платка, ни веера – что под руку попадется.
Зимы не так опасны. Мне нужна жесткость, холод, суровость; не эта тяжесть, словно я арбуз на стебле, не эта текучая спелость.
У нас с Командором уговор. Не первый подобный уговор в истории, хотя форма его необычна.
Я прихожу к Командору два или три вечера в неделю, только после ужина, но лишь когда получаю сигнал. Сигнал – это Ник. Если он полирует машину, когда я отправляюсь за покупками или когда возвращаюсь, и фуражка у него набекрень или вообще отсутствует, – я прихожу. Если его нет или фуражка надета прямо, я остаюсь в комнате, как обычно. Разумеется, дней Церемонии все это не касается.
Проблема, как водится, в Жене. После ужина она отправляется в их спальню, откуда, по-видимому, способна услышать меня, когда я крадусь по коридору, хотя я стараюсь двигаться очень тихо. Или она остается в покоях, все вяжет и вяжет свои бесконечные ангельские шарфы, все новые и новые ярды сложных и бессмысленных шерстяных человечков: ее форма воспроизводства, должно быть. Если она сидит в покоях, дверь обычно приотворена, и я не смею проскользнуть мимо. Когда сигнал поступил, но у меня не складывается – вниз по лестнице или по коридору мимо гостиной, – Командор понимает. Он знает мое положение, как никто. Он знает все правила.
Порой, однако, Яснорада уезжает в гости к другой Жене Командора, больной; только туда она и может поехать вечером одна. Она берет еду: торт, или пирог, или хлеб, испеченный Ритой, или банку джема из мятных листьев, что растут у нее в саду. Они часто болеют, эти Жены Командоров. Болезни разнообразят им жизнь. Что до нас, Служанок и даже Марф, мы болезней избегаем. Марфы не хотят, чтоб их выпихнули в отставку, ибо кто знает, куда потом? Старух теперь особо не видать. Ну а мы – любая настоящая болезнь, долгая, изнурительная, потеря веса или аппетита, выпадение волос, отказ желез, – и конец. Помнится, Кора в начале весны ползала по дому, хотя болела гриппом, цеплялась за дверные косяки, когда думала, что никто не смотрит, старалась не кашлять. Простыла чуток, сказала она, когда Яснорада спросила.
Сама Яснорада временами берет несколько дней передышки, прячась в постель. Тогда развлекают ее – Жены шуршат вверх по лестнице, бодро кудахча; ей приносят торты, и пироги, и джем, и букеты из их садов.
Они болеют по очереди. Где-то есть распорядок, невидимый, необсуждаемый. Каждая старается не заграбастать больше внимания, чем ей положено.
В те ночи, когда Яснораде предстоит уехать, меня точно призовут.
В первый раз я оторопела. Его желания были мне невнятны, а то, что я понимала, казалось нелепым, смехотворным, как поклонение сапогам на шнуровке.
И еще – какое-то разочарование. Чего я ждала в первый раз за этой закрытой дверью? Невыразимого, на четвереньках, допустим, хлыстов, извращений, увечий? В самом крайнем случае – мелкой сексуальной манипуляции, устарелого грешка, что ему теперь заказан, вычеркнут законом и наказуем ампутацией. Но предложение сыграть в «Эрудит», точно мы – давно женатая пара или двое детишек, казалось до предела нездоровым, тоже насилием в своем роде. Однако просьба такая – смутна.
И когда я уходила, по-прежнему не прояснилось, чего же он хотел, и зачем, и могу ли я это выполнить. Если предстоит сделка, условия обмена оговариваются заранее. Только он ничего не оговорил. Я думала, может, он со мной играет, такие кошки-мышки, но теперь мне кажется, что мотивы и желания его даже ему самому были неочевидны. Еще не доросли до слов.
Второй вечер начался, как и первый. Я подошла к двери, которая была закрыта, я постучала, мне велели войти. Затем два раунда, гладкие бежевые фишки. Зануда, кварц, закавыка, сильф, ритм, любые трюки с согласными, что я в силах выдумать или вспомнить. Язык опух от правописания. Будто говорить на языке, что я когда-то знала, но почти забыла, на языке, что описывает обычаи, которые давным-давно стерты с лица земли: латте с бриошью за столиком летнего кафе, абсент в высоком стакане или креветки в роге изобилия из газеты; то, о чем я читала когда-то, но сама не видела. Словно ходить без костылей, как в фальшивых сценах старых телефильмов. Ты сумеешь. Я знаю, ты сумеешь. И вот так разум мой шатался и спотыкался средь зазубренных р и т, оскальзываясь на яйцевидных гласных, будто на голышах.
Командор был терпелив, если я задумывалась или спрашивала, как правильно написать. Мы всегда можем глянуть в словарь, сказал он. Он сказал – мы. В первый раз, поняла я, он позволил мне выиграть.
Я ожидала, что в этот вечер все будет так же, включая поцелуй на ночь. Но когда мы доиграли второй раунд, Командор потянулся в кресле. Уперся локтями в подлокотники, свел пальцы вместе и поглядел на меня.
У меня есть для тебя маленький подарок, сказал он.
Чуть-чуть улыбнулся. Потом вытянул верхний ящик стола и что-то достал. Секунду подержал довольно небрежно, двумя пальцами, будто решая, отдать или нет.
И хотя мне оно предстало перевернутым, я его узнала. Когда-то их повсюду было полно. Журнал, женский журнал, судя по картинке, – фотомодель на глянцевой бумаге, волосы развеваются, шея в шарфе, губы в помаде; мода сезона листопадов. Я думала, все эти журналы уничтожены, однако вот он, пережиток, в личном кабинете Командора, где никак не ожидаешь такое найти. Командор сверху вниз глянул на модель – та смотрела прямо на него; он по-прежнему улыбался – грустно, как обычно. Разглядывал ее, как в зоопарке – зверя на грани вымирания.
Видя журнал, что наживкой болтался перед носом, я его возжелала. Я захотела его так сильно, что заломило кончики пальцев. И в то же время жажда моя казалась мне банальной и абсурдной – когда-то я к этим журналам относилась очень легко. Читала их в приемной у стоматолога, иногда в самолетах; покупала с собой в гостиничные номера – журналы заполняли пустое время, пока я ждала Люка. Пролистав, я их выбрасывала, ибо они были беспредельно вышвыриваемы, и спустя пару дней я не помнила, о чем в них читала.
Но помнила теперь. Я читала в них обещание. Они торговали превращениями; дарили бесконечные комплекты возможностей, что растягивались отражениями в двух зеркалах друг против друга, копия за копией тянулись до предела исчезновения. Предлагали авантюру за авантюрой, гардероб за гардеробом, улучшение за улучшением, мужчину за мужчиной. Намекали на омоложение, преодоление боли и всепобеждающую неистощимую любовь. Подлинное же их обещание было – бессмертие.
Вот что он держал, сам того не сознавая. Он пошелестел страницами. Я подалась к нему.
Это старый, сказал он. Антиквариат своего рода. Кажется, семидесятых. «Вог». Сказал, точно знаток вин обронил название. Я подумал, ты захочешь взглянуть.
Я оробела. Может, он меня экзаменует, проверяет, глубоко ли во мне поселилась доктрина. Это не разрешается, сказала я.
Здесь разрешается, тихо ответил он. Разумно. Я нарушила основное табу – что уж теперь мяться перед новым, мелким? И еще одним, и еще; кто знает, где конец? За этой вот дверью табу испарялись.
Я взяла журнал и перевернула как положено. Вот они, картинки из детства: смелые, решительные, уверенные, руки раскинуты, словно обнимают вселенную, ноги расставлены, ступни жестко впечатаны в землю. Поза отдавала Ренессансом, но вспоминала я принцев, а не накуафюренных завитых дев. Эти честные глаза, оттененные макияжем, – да, но они подобны кошачьим, остановились перед броском. Не струсят, не дрогнут – в таких-то пелеринах и жестком твиде, в таких сапогах до колена. Эти женщины – флибустьеры с дамскими портфелями для награбленного и кобыльими жадными зубами.
Я чувствовала, что Командор наблюдает, как я переворачиваю страницы. Я знала: я делаю то, чего делать не должна, и ему приятно это видеть. Я должна была ощущать себя преступницей; по меркам Тетки Лидии, я преступница и есть. Но преступницей себя я не ощущала. Я была точно старая эдвардианская открытка с пляжем: пикантна. И что еще он мне подарит? Пояс с подвязками?
Зачем вам это? спросила я.
Некоторые из нас, ответил он, сохраняют нежность к старым вещам.
Но их же должны были сжечь, сказала я. Искали по домам, жгли костры…
Что опасно в руках масс, ответил он с иронией, а может, и нет, вполне безопасно для тех, чьи побуждения…
Выше всякой критики, сказала я.
Он важно кивнул. Не поймешь, всерьез или нет.
А зачем вы это показываете мне? спросила я и тут же подумала: вот дура. Что, по-твоему, он должен сказать? Что развлекается за мой счет? Он же должен понимать, как для меня болезненны напоминания о прошлом.
К его ответу я была не готова. А кому мне еще показать? спросил он, и снова капнула грусть.
Продолжать? подумала я. Я не хотела давить слишком сильно, слишком быстро. Я знала, что заменима. И все же очень тихо спросила: А вашей Жене?
Он, кажется, задумался. Нет, сказал он. Она не поймет. И вообще она со мной уже почти не разговаривает. Видимо, у нас теперь мало общего.
Так вот оно что, просто и ясно: Жена его не понимает.
Вот почему я здесь. Старо как мир. Так банально, что даже не верится.
На третью ночь я попросила у него крем для рук. Не хотела, чтобы вышло, будто я вымаливаю, но хотела получить, что возможно.
Что для рук? переспросил он, как всегда учтиво. Он сидел через стол от меня. Он ко мне почти не прикасался, не считая непременного поцелуя. Ни лапания, ни тяжкого сопения, ничего такого; это было бы как-то неуместно – и для него, и для меня.
Крем, сказала я. Для рук или для лица. У нас кожа очень сохнет. Почему-то я сказала «у нас» вместо «у меня». Я бы хотела еще попросить масло для ванн, в таких разноцветных шариках, они были раньше, и мне казалось, они волшебные – они жили в круглой стеклянной чаше у мамы в ванной. Но я решила, он не поймет, что это такое. Все равно их, наверное, больше не делают.
Сохнет? переспросил Командор, словно эта мысль посетила его впервые. И что вы делаете?
Мажем маслом, ответила я. Когда получается. Или маргарином. Чаще всего маргарином.
Маслом, задумчиво протянул он. Очень умно. Маслом. Он засмеялся.
Я бы ему по морде дала.
Пожалуй, я смогу достать, сказал он, точно снисходя до детского желания получить жвачку. Но она может унюхать.
Наверное, подумала я, это страх из опыта прошлого. Давнего прошлого: помада на воротнике, духи на манжетах, сцена за полночь в какой-нибудь кухне или спальне. Мужчина, лишенный такого опыта, и не задумался бы. Или он коварнее, чем кажется.
Я буду осторожна, сказала я. Кроме того, она никогда ко мне не приближается.
Иногда приближается, сказал он.
Я уставилась в пол. Об этом я забыла. Я покраснела. В эти дни я им не буду пользоваться, сказала я.
На четвертый вечер он дал мне крем для рук в пластиковом пузырьке без этикетки. Так себе крем; отдавал растительным маслом. «Лилии долин» мне не видать. Этот крем, наверное, выпускают для больниц, чтобы мазать пролежни.
Но я все равно поблагодарила.
Только, сказала я, мне его негде хранить.
У себя в комнате, предложил он, словно это проще простого.
Найдут, сказала я. Кто-нибудь найдет.
Как это? спросил он, будто взаправду не понимал. Может, и впрямь не понимал. Он не впервые демонстрировал, что решительно не сознает, в каких условиях мы на самом деле живем.
Они обыскивают, пояснила я. Ищут у нас в комнатах.
Что ищут? спросил он.
Кажется, я слегка сорвалась. Бритвенные лезвия, сказала я. Книги, записи, вещи с черного рынка. Все, чего нам не полагается иметь. Господи боже, вы-то уж должны знать. Голос мой звенел злее, чем я хотела, но Командор даже не поморщился.
Значит, придется держать его здесь, сказал он.
Так я и поступила.
Я втирала крем в руки, потом в лицо, а Командор снова наблюдал, как через решетку. Хотелось отвернуться – он будто очутился со мной в ванной, – но я не посмела.
Надо помнить: для него я – всего лишь каприз.
Глава 26
Недели две или три спустя, когда снова пришла пора Церемонии, оказалось, что все изменилось. Появилась неловкость, какой не было прежде. Прежде это была работа – неприятная работа, которую надо побыстрее пережить, чтобы уж отделаться. Надо себя закалять, говорила мне мама перед экзаменами, которые не хотелось сдавать, или перед прыжками в холодную воду. Я тогда особо не думала, что значит этот совет, но, видимо, речь о металле, о броне; вот так я и сделаю – закалю себя. Притворюсь, будто меня нет – нет меня в этой плоти.
И Командор тоже отсутствовал, существовал вне тела – теперь я это понимала. Может, он думал о чем-то постороннем все время, пока был со мной; с нами, ибо, разумеется, Яснорада в эти вечера тоже была. Вероятно, он вспоминал, чем занимался весь день, или думал о гольфе, или о том, что подавали на ужин. Половой акт, хоть и небрежно выполненный, для Командора был, наверное, почти бессознательным – все равно что почесаться.
Но в тот вечер, первый после того, как начался этот наш новый порядок – не знаю, как его назвать, – я стеснялась. Прежде всего, я чувствовала, что он по-настоящему смотрит на меня, и мне это не нравилось. Как обычно, горели лампы, ибо Яснорада неизменно избегала всего, что навевало романтику или эротизм, пускай хоть чуточный; верхняя люстра яркая, несмотря на полог. Будто на операционном столе у всех на виду; будто на сцене. Я ощущала, что ноги у меня волосаты – клочковато, когда-то были бриты, но потом снова отросло; я ощущала свои подмышки, хотя он их, конечно, не видел. Я была неуклюжа. Это соитие, возможно – оплодотворение, для меня должно значить не больше, нежели пчела для цветка, однако оно стало неприглядным, постыдным нарушением пристойности, каким не было раньше.
Он перестал быть вещью. Вот в чем беда. В ту ночь я это поняла, и понимание осталось. Оно усложняет.
Яснорада тоже изменилась. Когда-то я просто ее ненавидела: она причастна к тому, что со мною творят; и она меня тоже ненавидит, ее возмущает мое присутствие; и она воспитает моего ребенка, если мне все же удастся его родить. Но теперь, хотя я по-прежнему ее ненавидела, и больше всего – когда она стискивала мои пальцы так, что ее кольца впивались мне в кожу, и еще оттягивала вверх мои руки, нарочно, скорее всего, чтобы мне было как можно неудобнее, – ненависть моя уже не была чиста и проста. Отчасти я завидовала Яснораде; но как можно завидовать женщине, столь очевидно высушенной и несчастной. Завидуешь человеку, у которого есть такое, что, по-твоему, причитается тебе. И все-таки я завидовала.
Но еще меня мучила совесть. Я вторглась на территорию, которая принадлежит ей. Теперь я тайком виделась с Командором, пускай лишь для того, чтобы играть в его игры и слушать его монологи, и наши с ней функции уже не разделялись безусловно, как в теории. Я что-то отнимала у нее, хоть она и не подозревала. Я у нее крала. И не важно, что оно ей было нежеланно, или она не знала, что с ним делать, или даже отвергла; оно принадлежало ей, и если я его отнимала, сие таинственное «оно», которое не могла толком определить, – ибо Командор не влюблялся в меня, я отказывалась верить, что чувства его столь экстремальны, – тогда что же оставалось ей?
Какое мне дело? говорила я себе. Она ничто, я ей не нравлюсь, она бы вмиг вышвырнула меня из дома или что похуже, если б изобрела повод. Если узнает, к примеру. Он не сможет вмешаться, меня защитить; в доме проступки женщин, Марф либо Служанок, находятся в юрисдикции Жен и только Жен. Она злобна и мстительна, я это знала. И все же не могла отмахнуться от этих крошечных угрызений.
И еще: я теперь обладала некой властью над Яснорадой, хоть она и понятия о том не имела. И мне это нравилось. Да что там – мне ужасно нравилось.
Но Командору так легко было выдать меня – взглядом, жестом, легчайшей обмолвкой, которая любому зрителю откроет, что между нами нечто есть. Он чуть не выдал меня в вечер Церемонии. Протянул руку, словно хотел коснуться моего лица; я повернула голову набок – его отпугнуть, надеясь, что Яснорада не заметила, и он спрятал руку, спрятался в себя и в свое целеустремленное путешествие.
Больше так не делайте, сказала я ему вскоре, когда мы были одни.
Как не делать? спросил он.
Не трогайте меня, когда мы… когда она рядом.
А я трогал? спросил он.
Из-за вас меня могут выслать, сказала я. В Колонии. Сами же понимаете. Или что похуже. Я считала, на людях он должен и дальше притворяться, будто я большая ваза или окно – элемент интерьера, неодушевленный или прозрачный.
Прости, сказал он. Я не хотел. Но мне показалось, это как-то…
Что? спросила я, потому что он умолк.
Обезличенно, сказал он.
И долго вы до этого додумывались? спросила я. Вот как я теперь с ним разговаривала – отношения изменились, сами видите.
Следующим поколениям, говорила Тетка Лидия, будет гораздо легче. Женщины заживут в гармонии одной семьей, вы для них будете как дочери, а когда уровень рождаемости повысится вновь, вас не придется переводить из дома в дом, потому что вас будет предостаточно. В таких условиях возможны узы подлинной привязанности, говорила она, вкрадчиво помаргивая. Женщины, спаянные общей целью! Помогают друг другу в быту, вместе шагая по дороге жизни, и у каждой своя задача. Отчего это женщина должна безраздельно волочить на себе все хозяйство? Это неразумно, негуманно. Ваши дочери будут свободнее. Мы совместно трудимся – дабы каждая обрела свой садик, каждая из вас, – опять заламывает руки, голос задыхается, – и это лишь один пример. Палец воздет, грозит нам. Но нельзя ведь жадничать, мы же не хрюшки – нельзя требовать многого, пока оно не готово, правда?
По сути я его любовница. Сановники всегда заводили любовниц – с чего бы меняться порядку вещей? Устроено все по-иному, это правда. Раньше любовниц держали в отдельных домиках или квартирках, а теперь всех слили и перемешали. Но по существу все то же. Более или менее. Женщина на стороне, вот как их прежде называли. Я – женщина на стороне. Моя работа – предоставить то, чего иначе не хватает. Пусть даже «Эрудит». Положение абсурдное, к тому же унизительное.
Порой мне кажется, она знает. Порой мне кажется, они в сговоре. Порой мне кажется, она его подбила и смеется надо мной; как я – временами, с иронией – смеюсь над собою. Пусть бремя ляжет на нее, говорит она, вероятно, себе. Может, она почти совсем от него отдалилась; может, такова ее версия свободы.
И все равно, как ни глупо, я счастливее, чем была. Хотя бы есть чем заняться. Есть чем заполнить ночи – хоть не торчать одиноко в комнате. Есть о чем подумать. Я не люблю Командора, ничего такого, но он интересует меня, заполняет пространство, он не просто тень.
Как и я для него. Для него я уже не только употребимое тело. Для него я не просто судно без груза, потир без вина, печка – грубо говоря, – минус булка. Для него я не просто пуста.
Глава 27
Мы с Гленовой шагаем по летней улице. Влажно, жарко; прежде была бы пора сарафанов и босоножек. У нас в корзинках клубника – сейчас для клубники сезон, так что мы будем есть ее, всё есть и есть, пока не затошнит от клубники, – и свертки с рыбой. Мы раздобыли рыбу в «Хлебах и Рыбах»[49] под деревянной вывеской – улыбчивая рыба с ресницами. Хлебов там, однако, не продают. В большинстве домов пекут сами, хотя, если недостача, в «Хлебе Насущном» найдутся сухие рогалики и морщинистые пончики. «Хлеба и Рыбы» толком даже не открываются. Зачем открываться, если нечем торговать? Морское рыболовство свернули несколько лет назад; редкие оставшиеся рыбки – с рыбных ферм, отдают тиной. В новостях говорят, прибрежные территории «под паром». Палтус, вспоминаю я, и пикша, меч-рыба, гребешки, тунец; омары, фаршированные и запеченные, лосось, жирный и розовый, пожаренный кусками. Неужели все вымерли, как киты? Я об этом слышала – слух передали беззвучно, еле шевеля губами, пока мы снаружи стояли в очереди, привлеченные плакатом с сочным белым филе в витрине, и ждали, когда откроется. Если что-то появляется, выставляют картинку, если нет ничего – убирают. Бессловесный язык.
Мы с Гленовой идем сегодня медленно; в длинных платьях жарко, мокро под мышками, мы устали. В такую жару хоть перчатки носить не надо. Где-то в этом квартале раньше было кафе-мороженое. Не помню названия. Все меняется так стремительно, здания выдирают с корнем или во что-нибудь переоборудуют, не уследишь за ними, как когда-то. Можно было заказать двойное, а если попросишь, сверху посыпали шоколадной крошкой. Она еще называлась мужским именем. «Джонни»? «Джеки»? Забыла.
Когда она была маленькая, мы ходили туда, и я ее поднимала, чтобы ей было видно через стеклянный бок витрины, где выставлялись лотки мороженого таких нежных цветов – бледно-оранжевого, бледно-зеленого, бледно-розового, – и я читала ей названия, чтобы она выбрала. Но она выбирала не по названию – по цвету. Ее платьица и комбинезоны были таких же тонов. Пастельного мороженого.
«Джимми», вот как они назывались.
Нам с Гленовой теперь уютнее друг с другом, мы приноровились. Сиамские близнецы. Мы уже почти не соблюдаем формальности, когда здороваемся; улыбаемся и шагаем тандемом, катимся гладко по ежедневным рельсам. Время от времени меняем маршрут; в этом нет ничего дурного, пока мы за оградой. Крысе в лабиринте позволительно идти куда вздумается, – при условии, что она в лабиринте.
Мы побывали в магазинах и церкви; теперь мы у Стены. На Стене пусто, летом трупы не болтаются подолгу, как зимой, потому что мухи и вонь. Тут прежде была колыбель дезодорантов, Сосновых и Цветочных, и люди сохранили вкус; в особенности Командоры, поборники тотальной чистоты.
– Ты все купила, что в списке? – спрашивает Гленова, хотя знает, что да. Списки длинными не бывают. Ее апатия, ее меланхолия в последнее время отчасти ее отпустила. Нередко Гленова заговаривает первой.
– Да, – говорю я.
– Давай прогуляемся, – говорит она. Имея в виду: вниз, ближе к реке. Мы давно туда не ходили.
– Ладно, – говорю я. Но поворачиваюсь не сразу: так и стою, где стояла, напоследок гляжу на Стену. Вот красные кирпичи, вот прожекторы, вот колючая проволока, вот крюки. Отчего-то пустота Стены еще грознее пророчит беду. Если кто-то висит, хотя бы знаешь худшее. Но опустелая Стена устрашает, как надвигающийся шторм. Когда я вижу тела, настоящие тела, когда по размерам и формам различаю, что ни одно из них не Люково, я в силах верить, что он еще жив.
Не знаю, почему я жду, что он появится на Стене. Есть сотня мест, где его могли убить. Но мне никак не избавиться от мысли, что он внутри вот прямо сейчас, за глухим красным кирпичом.
Я пытаюсь представить, в каком он корпусе. Я помню, где корпуса за Стеной; прежде мы входили свободно – когда там располагался университет. Мы до сих пор изредка заходим – на Женские Избавления. Большинство корпусов тоже из красного кирпича, в некоторых сводчатые входы, якобы романские, девятнадцатый век. В корпуса нас теперь не пускают; да и кто захочет войти? Там на всяком месте Очи.
Может, он в Библиотеке. Где-нибудь в подвалах. В книгохранилище.
Библиотека – будто храм. Длинная белая лестница ведет к шеренге дверей. За ними другая белая лестница наверх. По стенам ангелы. И мужчины, которые дерутся или вот-вот начнут, опрятные и благородные, а не грязные, окровавленные и вонючие, какими должны быть. По одну сторону дверей их ведет Победа, по другую сторону – Смерть. Роспись в память о какой-то войне. Мужчины на стороне Смерти еще живы. Они отправляются на Небеса. Смерть – прекрасная крылатая женщина, одна грудь почти обнажена – или это Победа? Забыла.
Такое они не уничтожат.
Мы отворачиваемся от Стены, идем влево. Несколько пустых витрин – стекла замазаны мылом. Я пытаюсь вспомнить, что здесь продавали раньше. Косметику? Бижутерию? Большинство магазинов для мужчин работают по-прежнему; закрыты лишь те, что торговали тщетой, как они выражаются.
На углу магазин, называется «Свитки Духа». Франшиза: в центре каждого города есть «Свитки Духа», в каждом пригороде – во всяком случае, так говорят. Надо думать, очень прибыльно.
Витрина в «Свитках Духа» противоударная. За ней – печатные станки, ряд за рядом; называются «Распродажи Блажи», но только среди нас – это же непочтительно. В «Свитках Духа» распродаются молитвы – без конца печатаются на станках свиток за свитком. Бронируются по Компофону – я подслушала, как звонила Жена Командора. Заказ молитв в «Свитках Духа» – симптом набожности и верности режиму; разумеется, Жены Командоров заказывают их в избытке. Это полезно для мужниной карьеры.
Есть пять разных молитв: о здоровье, богатстве, смерти, рождении, грехе. Заказываешь, какую хочешь, набираешь номер, потом собственный номер, чтобы деньги списали со счета, потом набираешь, сколько раз повторить молитву.
Печатая, станки разговаривают; если угодно, можно зайти и послушать, как металлические голоса снова и снова бормочут одно и то же. Едва молитвы напечатаны и проговорены, бумага затягивается в специальную щель и перерабатывается в новую бумагу. Людей в «Свитках» нет; машины и сами справляются. Снаружи не слышно голосов, только бубнеж, гул, словно благочестивая толпа преклонила колена. У каждого станка на боку нарисован золотой глаз с двумя золотистыми крылышками.
Я пытаюсь вспомнить, чем здесь торговали, когда был магазин, когда его еще не превратили в «Свитки Духа». По-моему, дамским бельем. Розовые и серебристые коробки, разноцветные колготки, бюстгальтеры с кружевами, шелковые платки? Чем-то утраченным.
Мы с Гленовой стоим перед «Свитками Духа», наблюдаем в противоударные витрины, как молитвы набегают из машин и вновь уползают в щель, возвращаются в царство невысказанного. Я отвожу взгляд. Я вижу не станки, а Гленову, ее отражение в стекле. Она глядит прямо на меня.
Мы смотрим друг другу в глаза. Я вообще впервые ловлю ее взгляд – прямой и упорный, не искоса. У нее овальное лицо, розовое, пухлое, но не расплылось; а глаза круглые.
Она не отворачивается – смотрит решительно, не дрогнув. Теперь сложно отвести глаза. Это потрясение – видеть; все равно что впервые увидеть кого-то голым.
В воздухе звенит риск – это ново. Даже взгляд в упор – и то опасность. Хотя рядом никого. Наконец Гленова открывает рот.
– Как думаешь, – говорит она, – Бог эти станки слышит? – Она шепчет – привычка из Центра.
В прошлом – довольно тривиальное замечание, школярские раздумья. Ныне – измена родине.
Можно заорать. Можно убежать. Можно безмолвно отвернуться, показать, что в своем присутствии я таких разговоров не потерплю. Подрыв устоев, подстрекательство, богохульство, ересь – все разом.
Закаляй себя.
– Нет, – говорю я.
Она выдыхает – длинный выдох облегчения. Мы вместе преступили незримую черту.
– Вот и я тоже, – говорит она.
– Хотя, пожалуй, вера в этом есть, – говорю я. – Как в тибетских молитвенных колесах.
– А это что?
– Я о них читала, – говорю я. – Их крутил ветер. Их больше нет.
– Как и всего прочего, – отвечает она. Лишь теперь мы отводим глаза.
– Тут безопасно? – спрашиваю я.
– По-моему, безопаснее всего. Мы как будто молимся, вот и все.
– А они?
– Они? – Гленова по-прежнему шепчет. – Снаружи всегда безопасно, микрофонов нет. Зачем здесь вообще микрофон? Они думают, никто не посмеет. Но мы долго уже тут стоим. Пошли, а то опоздаем. – Мы вместе поворачиваемся. – Не поднимай голову, когда пойдем, – говорит она, – и чуть-чуть наклонись ко мне. Тогда мне будет лучше слышно. Если кто-нибудь рядом – молчи.
Мы идем, склонив головы, как обычно. Я так волнуюсь, что еле дышу, но иду ровно. Нельзя привлекать внимание – особенно теперь.
– Я думала, ты правоверная, – говорит Гленова.
– Я думала, ты, – отвечаю я.
– От тебя прямо несло благочестием.
– От тебя тоже. – Мне хочется смеяться, кричать, обнимать ее.
– Можешь к нам присоединиться, – говорит она.
– К нам? – Значит, бывает «к нам»; значит, есть «мы». Я знала.
– Ты сама подумай – я же не одна такая, правда? – говорит она.
Я так и думала. Но вдруг она шпионка, подсадная утка, хочет подставить меня; такова почва, на которой мы произрастаем. Нет, не верится; надежда разливается во мне, точно соки в дереве. Кровь в ране. Начало положено.
Я хочу спросить, не видела ли она Мойру, не может ли кто-нибудь выяснить, что с Люком, что с моим ребенком, даже с мамой, но время вышло; вот мы уже приближаемся к главной улице, к той, что у первой заставы. Дальше чересчур людно.
– Ни слова, – предупреждает Гленова, хотя нужды нет. – Ни в коем случае.
– Само собой, – говорю я. Кому мне рассказывать?
Мы молча идем по главной улице – мимо «Лилий», мимо «Всякой плоти». На тротуарах необычайно много людей: тепло всех выгнало на улицу. Женщины в зеленом, синем, красном, в полоску; и мужчины тоже, одни в мундирах, другие в гражданском. Солнце бесплатно, солнцем по-прежнему разрешено насладиться. Хотя никто больше не загорает – во всяком случае, на виду.
И машин больше: «бури» с шоферами и пассажирами средь подушек, за рулем авто помельче – помельче и люди.
Что-то случилось: на автомобильном мелководье суета, суматоха. Некоторые паркуются у обочины, словно пропускают кого-то. Я быстро поднимаю взгляд: сбоку черный фургон с белокрылым оком. Сирены молчат, но остальные машины все равно его сторонятся. Фургон медленно пробирается по улице, будто ищет; акула на охоте.
Я каменею, с ног до головы меня окатывает холод. Наверняка там были микрофоны, нас все-таки подслушали.
Гленова, загораживаясь рукавом, стискивает мой локоть.
– Шагай, – шепчет она. – Притворись, что не видишь.
Но тут не захочешь – увидишь. Фургон тормозит прямо перед нами. Два Ока в серых костюмах выпрыгивают из двойных задних дверей. Хватают мужчину, который идет один, мужчину с портфелем, совершенно обычного, пихают к черному боку фургона. Какой-то миг мужчина распластан по металлу, точно прилип; затем один из Очей надвигается, дергается как-то резко и грубо, и мужчина оседает обмякшим тюком тряпья. Его подхватывают и закидывают в фургон, словно мешок с почтой. Вот они оба тоже внутри, хлопают дверцы, фургон едет дальше.
Несколько секунд – и все кончено, и улица движется вновь как ни в чем не бывало.
Что я чувствую? Облегчение. Не за мной.